AS Templates

Библиотека

PDFПечать

 Запись беседы с Уйгуном, сделанная писателем,
Александром Наумовым.

      Уйгун рассказывает легко, быстро, почти не оста­навливаясь: видимо, он не любит общих рассуждений, и каждый вопрос мгновенно вызывает в его памяти лица, картины, давние разговоры. «Да, да...»— говорит он как бы рассеянно, и вам кажется, он еще во власти того, о чем рассказывал прежде; но тут же начинается новый рассказ, обильный деталями, подробностями, репликами. Слушая, вы легко представляете себе и место действия, и действующих лиц: он не только об­рисовывает, но рассказывает всякий раз историю. Пом­ню, я не мог отделаться от ощущения, что любая из таких историй — заготовка к прозе; я даже хотел спросить, почему он чуждается прозы, но одно его замечание избавило меня от вопроса. По-видимому, это как раз и есть особенность драматургического мышле­ния: он привык вспоминать, воображать, рассказывать о своих персонажах все. что не войдет в текст пьесы. Очевидно, ему необходимо видеть их живыми за пре­делами предназначенных им реплик и мизансцен. Смо­лоду в нем, конечно, было и актерское дарование; те­перь оно служит авторским задачам... Но иногда он вдруг останавливается посреди рассказа; неожиданно для меня он заговорил о деревьях и своем собственном к ним отношении. Это говорил уже поэт, лирик, кото­рому нет дела до сюжетов, которого целиком захватило сиюминутное настроение... И сразу он представился мне' молодым человеком — той самаркандской поры, о ко­торой сам рассказывал.
    «Я провел детство в Мерке, в изобильном Семи­речье, а в двадцать третьем году, кончив местную узбекскую школу, поехал со сверстниками в Ташкент, в педагогический техникум (здание его, кажется, и сейчас сохранилось на снесенной после землетрясения улице Укчи). Здесь, в техникуме, я увидел первого преподавателя литературы — это был наш учитель Вали Бурханов; тут я впервые в жизни написал сочинение — в школе нашей в Мерке этого не при­ходилось делать. С ученическими сочинениями связано для меня и первое волнение а в т о р с т в а. В техни­куме существовала стенная газета «Волна» — я ее отчетливо помню, каждый номер, выпускавшийся раз в месяц, занимал огромную стену!— и в студенческой, вернее ученической нашей жизни она играла роль поч­тенного толстого журнала... хотя, благодарение богу, гонорара там не платили. Но славой она одаривала — щедро! Учитель, он же редактор, помещал в ней луч­шие наши сочинения, написанные из темы учебного кур­са — в других жанрах нам еще и в голову не приходило выступать. Только год спустя я отважился написать стихи, а еще через год — решился отнести две аккуратно исписанные странички в редакцию журнала «Ер юзы» («Лицо земли»). Стихотворение называлось «Радость». Его напечатали.
С этого ли началась моя собственно литературная жизнь? Не знаю. Теперь, задним числом, путь мой представляется мне чем-то вроде долгой горной реки, которая нача­лась от незапамятного ключа, малым ручейком проби­лась через ущелья и текла из долины в долину, вбирая несчетные притоки — и малые, едва замечаемые, и большие, разом менявшие ее русло и течение. Какой из притоков делает реку той, что в конце концов до­бирается к своему устью?.. Кто из нас скажет это о своей жизни с полной определенностью?.. Пожалуй, никто.
     Начиная года с девятнадцатого — или, может быть, двадцатого — в школах, училищах, при молодежных ячейках стали,как грибы после весеннего ливня, расти самодеятельные театральные кружки. Появился такой и у нас в школе, в Мерке,— мы готовили к праздникам коротенькие агитационные сценки самого общего, хотя и злободневного содержания. Едва ли мы вызывали у односельчан интерес сами по себе — но всех определен­но забавлял невиданный дотоле жанр зрелища. Это было ничуть не похоже ни на аскию, ни на кызыков, ни на кукольников, ни, тем паче, на вечерние чтения кишлачных домла. Вместо этого, мы, под руководством учите­ля, изображали в лицах более или менее свежие поли­тические новости — и развлекались, как могли. Тексты, конечно, были такие, что повторить их неделю спустя оказывалось невозможно.
     В Ташкенте, в техникуме, кружок получился более серьезный. Руководил им опять-таки учитель словесно­сти — он был режиссером и одновременно ведущим драматургом... Я и мой земляк-однокашник Умарджан Исмаилов, ныне автор многих известных пьес, счита­лись столпами труппы и тоже выступали в двух ролях: актеров и авторов. Как Шекспир — вся разница была в качестве текстов.Во всяком случае, мы уже играли целые пьесы. Помню одно такое произведение — оно называлось «Хитрый Ахмад». Речь шла о мальчишке-бездельнике, который жилс бабушкой и безбожно обманывал бед­ную старушку. По пьесе хитрый Ахмад оказывался существом довольно бесхитростным: его жуткие про­делки сводились, например, к тому, что, посланный продать кислое молоко, он присваивал выручку, а ба­бушке говорил, что молоко было слишком кислое и его пришлось вылить. 
     Главного героя играл я; выйдя на сцену, я почувствовал себя куда хитрее Ахмада и стал на ходу изменять и дополнять текст, пародируя известных в техникуме лиц и выкидывая разные клоун­ские штучки. Получилось, видно, и впрямь смешно. Сперва стали безудержно хохотать зрители; потом — мои товарищи на сцене: корчась от хохота, они один за другим покидали меня, не в силах играть дальше; на­конец, зараженный общим весельем, вышел из строя наш учитель всуфлерской будке... Пришлось прервать представление, опустить «занавес» — два слоя марли — и сделать мне строгое режиссерское внушение... Я не помню ровно ничего из этой импровизации; вряд ли в ней было что-нибудь поддающееся воспроизведению — зрители и артисты попросту были в возрасте, когда требуется лишь повод для смеха...
И все же чему-то мы, наверное, научились.
     Уже в первые каникулы, вернувшись на лето в Мерке, мы решили устроить самостоятельное 'представ­ление — и сочинили большой связный текст, совсем не похожий на прежние агитсценки. Изображалась жизнь нашего кишлака; артисты гримировались под живых персонажей. Едва первый из нас появился на пло­щадке, изображавшей сцену,в «зале» послышался за­хлебывающийся ехидной радостью голос: «Эй, Мамадали-и! Тебя показали-и!»— потом громкоеворчанье пострадавшего, а следом — уже и его мстительный вос­торг: «Эй, Болтабай! И тебя! И тебя!» Это не была злаясатира; и все же у нас был свой прицел. «Смотри: Турсун-байвачча...» — прищуриваясь, говорили в зале, «О-о, мулла...»Мы стояли слишком близко к своим героям — и могли быть для них только простым зеркалом; иной роли мы себе не представляли. И все-таки на глазах у нас вновь совершилось маленькое чудо: отражение отделилось от предмета и зажил о, хоть и короткой, но самодеятельной жизнью... После спектакля мы ходили гордые, ловя злобные или косые взгляды одних, одо­брительные словечки других и делая вид, что не заме­чаем восторженного поклонения малышей. Пока мы готовили представление, весь реквизит — тюбетейки, халаты, кавуши, одеяла для занавеса и выгородок — мы таскали из дома или у соседей. Целые дни в киш­лаке стояла ругань: «О-о, пр роклятые артисты!» Это какой-нибудь старик, собравшись на улицу, обнаружи­вал пропажу чалмы или калош, а женщина спохва­тывалась, что исчез платок, платье, ичиги... После представления нам все простили, да и пропажи наш­лись. Об этом говорили с ласковой ухмылкой. 
Следую­щей весной нашего приезда в Мерке уже жадно ждали.
Вы, наверное, думаете: «К чему эти бессвязные байки?.. Ударился старик в детские воспоминания!» Но что делать?
       Наше начало — было началом эпохи. Наш переломный возраст совпал с величайшим общественным переломом. Хоть мы и родились в недрах старого мира, эта атмосфера удивительных перемен казалась нам обычным воздухом — единственным, которым можно ды­шать. Это была наша жизнь. Но заодно это была еще и революция. Наши детские забавы на импровизиро­ванных подмостках были вовсе на детскими и отнюдь не забавами. В них незаметно рождались новые формы культуры, и подчас с их помощью приходилось решать задачи серьезные. В ту пору женщине дорога вместа общественных собраний была закрыта: она не могла быть артисткой — равно как и зрительницей. Взрослых мужчин — актеров или агитаторов — не допускали на женские половины; и нас, подростков, первых комсомольцев, посылали выступать перед женщинами в глу­бины старых махалля... Разумеется, мы сами исполняли женские роли, но вот без учителя своего — разом и ре­жиссера, и гримера, и суфлера — обойтись никак не могли; его наряжали старушкой, и однажды это слу­чайно открылось во время спектакля. Теперь про это можно сочинить комедию;тогда нас едва не поуби­вали.Вокруг нас отмирало и рождалось множество плас­тов жизни; но для нас новое воплощалось прежде всего в мире познания, что нам открывался (мы виде­ли— еще для наших отцов он был за семью печатями!) и, конечно, в той мощи раскованного, свободного слова, перед которой распахивались необозримые горизонты. Слово!.. Оно было и оружиемборьбы, и орудием ис­тины и убеждения — орудием красоты, от которой зах­ватывало сердце. В нем сосредотачивалось все!.. Неуди­вительно, что где-то в середине учебы мои сверстники чуть не все принялись писать...
      Но, как ни странно, наши опыты на подмостках, при всей их серьезности, отнюдь не воспринимались нами как нечто относящееся собственно к искусству слова. Стихи — вот что было истинной областью творчест­ва!.. Впрочем, что же странного? Узбекского профес­сионального театра не существовало еще и в помине, а за плечами поэзии стояли века. Надобно обла­дать немалой зрелостью духа и мысли, чтобы ре­шиться разглядеть объект и формы творчества в пов­седневности, а не в обособленном краю устоявшихся традиций.Такой пример показал нам Хамза. Мы же были еще слишком молоды... Примечательно, что и позже, полтора десятилетия спустя, когда я обратился к дра­матургии, мне долго не приходило в голову, что на этой земле я уже побывал.Но, конечно — пусть и под­сознательно,— мой юношеский опыт не прошел совсем уж бесследно... И в том числе — для стихов, под зна­ком которых протекли эти мои следующие полтора деся­тилетия. Откровенно агитационный заряд наших театра­лизованных выступлений поневоле отзывался в стихот­ворных строчках, которые мы выпевали или высиживали; эхом бурной окружающей жизни он разрывал наши старательные маспави и мухамассы, распугивал робкие повторы газелей, ломал размеры и требовал умещать вних новые, непривычные им слова: «революция», «ко­операция», «коммунизм», «кошчи»...
      Моя первая поэтическая книжка — «Весенние ра­дости»— вышла в двадцать седьмом году. Два года спустя появилась «Вторая книга».
Новый рубеж обозначила для меня поэма «Джан-темир», написанная в тридцать первом году. В колхозе неподалеку от Ташкента я познакомился с бывшим ча­баном. Имя его, «Джантемир»—«Железная душа» — шло к нему удивительно.Огромный, но без намека на излишества в отлично вылепленной фигуре, с медным от загара лицом — он казался отлитым из металла. Был он не слишком разговорчив, и пока молчал — от него веяло спокойствием памятника.Но скупая его речь была так же спокойна, весома — и уважительна. Я узнал историю его жизни. Неграмотный пастух —он увидел дорогу к правде прежде сельских грамотеев. Наделенный от природы ясным умом — он понял необ­ходимость учиться. Полунищий — он умел ради общего дела поступиться и тем малым, что имел. Организатор бедняков, заводила многих суровых и благотворных перемен в округе — он за всю жизнь не совершил ничего, что унизило бы человека в человеке — пусть и в не­друге...
      Я уже был достаточно профессионалом, чтобы смотреть почти на все вокруг как на предмет литера­туры.И все же поначалу мой профессиональный взгляд потерялся в простодушном восторженном впечатлении.Только некотороевремя спустя, в городе, то и дело вспоминая о нем, я вдруг представил его героем новой вещи. Сперва я не определилни размеров, ни жанра. Я стал набрасывать вещь кусками, строчками. Нако­нец, вырисовалось обширное повествование.Получа­лась поэма... Я сохранил не только имя героя, но и все, что узнал о нем. Моим был только рассказ —и отно­шение к герою: романтическое отношение, при всей строгой документальности. Может быть, я впервые увидел въявь одного из той когорты простых людей, которые вкупе и совершили поворот колеса истории. Он был рыцарем нового мира — иного слова я не могу подобрать.Кажется, поэма о Джантемире была в своем роде первой в нашей поэзии. Я имею в виду д о к у м е н­тальность поэтической вещи. Конечно, сама по себе близость к материалу жизни не определяет — и не меняет жанра. И все-таки именно для поэ­тического повествования документальность казалась особо противопоказанной: она как бы предполагалатакое неизбежное приземление героя, которое отменит самое природу поэтического творчества. Особенно — в нашем традиционном понимании. Ведь то, что мы при­выкли называть «дастаном»— иначе говоря, поэмой —• было,по существу, рыцарским романом, в лучшем смысле слова. Изображался и д е а л ь н ы й герой в исключительных,если не сверхъестественных обстоя­тельствах, и автору — был ли то народ или отдельный поэт — оказывалась решительно ни к чему реальная география или история. Конечно, он отталкивался от жи­вых чувств — но творил легенду.
Здесь же все получалось наоборот! Легендой была живая жизнь... А идеальный герой имел паспорт. Дей­ствительностьопережала воображение, и это, мне ка­жется, определило во многом специфику всей советской литературы тридцатыхгодов, ее тяготение к яркому документу, выпестованное Горьким.
Конечно, работая над своей поэмой, ни о чем этом я не размышлял. Просто жизнь толкнула меня под ру­ку и сказала:«Пиши...» «Джантемир» оказался первой ласточкой и показал дорогу: скоро появился известный гафуровский «Кукан»,а позже — замечательная поэма Хамида Алимджана «Зейнаб и Аман», тоже написан­ная о живых людях с сохраненнымиподлинными име­нами — людях, о которых еще п о т о м писались очерки...
      Да, раньше или позже — имя Хамида должно было появиться в моем рассказе о себе. Случилось так, что я встретился сним в самом начале его — и моего — творческого пути. Мы подружились навсегда, и долгое время жили бок о бок,писали на глазах друг у друга, были вхожи друг к другу в творческое «тайное тайных»; потом вместе работали, зачастуюнад общими рукопи­сями, сообща проводили свободное время; и, нако­нец, оказались вместе в той трагической поездке,ког­да Хамид погиб... Жизнь его — от начала творчества и в полном смысле слова до последнего часа — прошла намоих глазах и неотделима от моей собст­венной.
И его, и Яшена я уже знал заочно, по газетам и журналам, когда в двадцать восьмом году перебрался из Ташкента научебу в Самарканд, в педакадемию.Тут мы встретились — и коротко сошлись. Помню, я очень скоро почувствовал: в этом юном поэте — Хамид был на годмоложе меня, в тогдашнем нашем возрасте разница заметная!— в этом общительном юноше, умев­шем бесшабашно веселиться, есть какой-то рубеж внут­ренней сосредоточенности, за который проникнуть не просто. Это было совсем не то, что называют «се­бе на уме». Напротив. Казалось, перед его внутренним взором стоит некая цель, не практическая,а отвлечен­но идеальная, и он бережет для нее главные свои силы.Он был вовсе не чужд честолюбия, веселой бра­вады, самоуверенности, неизбежно свойственной талант­ливому и не обойденному успехом юноше; он гордился нашей ранней популярностью — мы слыли тогда мод­ными поэтами; охотнои уверенно выступал. Но по случайным репликам в наших с ним разговорах, по ка­ким-то штрихам поведения, по тому,наконец, как он работал, я скоро разглядел за этой внешностью трепетное, влюбленное с л у ж е н и е слову. Служе­ние —иначе не скажешь. Его священной целью была литература, и он всегда, каждый день и каждую ми­нуту, был готов ккакому-то будущему, главному труду. Как он умел работать! Не только над листом бумаги, но и на ходу — дни напролет. Как он вынаши­вал, лелеял — и как потом подчас жестоко перекраивал взлелеянную строфу!И куда девалась его насмешливая снисходительность, которой он часто щеголял при пос­торонних, если начинался настоящий разговор о литературе.
Меня несказанно поражала в этом, в сущности, очень самолюбивом человеке его готовность признать несовершенство того, что им написано. Он всегда знал, что можно н а п и с а т ь лучше: так самозабвенно верил он в безграничные возможности слова, строки, поэзии. Помню, уже незадолго до своей безвременной гибели, он — известнейший в республике поэт, руково­дитель Союза — закончил следующую после «Муканны> стихотворную свою драму «Джаннат». Как это води­лось между нами, он попросил меня прочесть ее пер­вым — и «вынести приговор». Я прочел. Не то, чтобы вещь мне не понравилась — но она была слишком п о э-мой для сцены. Хамид выслушал. По лицу его пробе­жала быстрая тень, но он молча, согласно кивнул. Забрал рукопись и спрятал ее в стол: насколько я знай, он ее так никому и не предложил.
Сам же он, вовсе не щедрый на пустые похвалы, не скупился на выраженья одобрения или даже вос­торга, если что-нибудь в чужой работе ему действи­тельно нравилось. От него первого получил я отзыв о «Джантемире», едва поэму напечатали. Он еще учился в Самарканде, я уже вернулся в Ташкент; он написал в письме, что прочел поэму в поезде и был так взволнован, что тут же стал читать ее вслух случайным попутчикам... «Спасибо тебе»,— зак­лючил он.
      В наших юношеских представлениях о поэзии; о могуществе художественного слова и его требователь­ности; о необходимости широчайшего кругозора и глу­боких познаний для каждого, кто осмеливается избрать это слово своим пожизненным оружием; в нашем ак­тивном и благодарном отношении к действительности, которая нас воспитала; в наших характерах, наконец,— у нас с Хамидом было много общего. Может быть, от­части благодаря этому и возник известный литератур­ный кружок «Кызыл Калам», объединивший немало» наших сзерстников-самаркандцев. Собираясь, мы устраивали обсуждения вновь написанных товарищами вещей. Приглашали на эти обсуждения наших профес­соров, и часто они читали нам обзорные лекции: о ли­тературе Востока, об истории стиха; Н. Н. Миронов — замечательный музыковед, первый собиратель наших музыкальных богатств,— о музыке, Булат Салиев — об истории. Мы и сами готовили доклады о современной узбекской литературе. Не знаю уж, насколько они были глубоки, но мнения свои мы высказывали искренне и смело, положение автора в литературе нас не останав­ливало...
      Ах, Самарканд, молодость, яростная синева неба, осколками застрявшая в облицовке куполов и стен, медленное море зелени, едва текущий Сияб, ласковый, как влюбленная девушка; после долгих занятий и от­чаянных, до хрипоты, споров — гудящий красками ба­зар: в медно-красном котле шипит зажаренный цели­ком курдюк, хрустят маленькие ароматные лепешки; и снова город, споры, деревья становятся черными, и в эту черноту падает наше единственное золото — луна...
      Трудно представить, что все это было более сорока лет назад. Я прожил долго; но поэтической работы не остав­лял никогда. Мне не доводилось вести дневника, но, может быть, стихи- то и заменяли мне дневник, а пото­му, естественно, в них отражалось все, что меня ок­ружало и волновало. Каждый по-своему додумы­вает то, что однажды подмечено, пришло в голову, зацепилось за память.
     В силу многолетней привычки к стихам эти ежедневные неизбежные наблюдения, сопо­ставления, психологические выводы дозревали у меня именно в стихотворной строке. Математик видит в падающем яблоке закон притяжения, поэт — соблазн или смысл человеческой жизни. В итоге у математи­ка — формула, у поэта — строфа, но, возможно, трудно решенное уравнение звучит внутри, как точно найден­ная редкая рифма, а хорошая строфа должна быть точна, как формула... Потому что в стихах обо всем можно сказать тысячи раз и по-разному, но хороша строфа только тогда, когда представляется единственно возможной, тем неизбежным выходом «из вероятья в правоту», который один лишь необходим чи­тателю — и самому автору. Нет, пожалуй, я был неп­рав, сказав, что стихи заменяли мне дневник. Днев­ник— путевой журнал, куда заносишь все. Стихи — продукт великого отбора... отбора, который, правда, скрыт от глаза критики. Не потому ли она так часто ругает нас за то, о чем мы не пишем?..
Этого я никогда не мог понять. Как можно ругать писателя за тематику? Почему бы тогда не поносить его за выбор жанра — отчего он пишет рассказы, а не романы, лирические миниатюры, а не эпические поэмы?.. Я помню, были у меня и периоды, когда критики с пристрастием обвиняли меня в пристрастии к пейза­жу... Но каждый делает то, что может. И — как мо­жет.
     Позже драматургия в чем-то вытесняла стихи, и это не могло быть иначе, и все же первый мой опыт в драматическом роде тесно связан именно с моим поэтическим опытом, а без него был бы, вероятно, и вовсе невозможен. Я имею в виду стихотворную драму «Навои», написанную мною вместе с Иззатом Султано­вым.
Мы перебирали рукописи талантливого лирика — и обрели поэта, который из эпических глыб сложил бес­смертные образы. Мы увидели создателя национального литературного языка; смелого и своеобразного мысли­теля, в недрах средневековой нетерпимости провозгла­сившего равенство религий — иными словами, равенство народов; ученого, историка, государственного деятеля, который, может быть, единственный для своей поры, видел в народе цель государства, а не только за­давленное основание пирамиды; мудреца, окруженного в памяти народных легенд ореолом торжествующей справедливости...
     Празднование юбилея Навои отодвинула война. Она поставила нас перед лицом новых, труднейших тем — и в поэзии, и в драматургии. И многому научи­ла — тем паче, что волею обстоятельств многие наши учителя — замечательные русские писатели — оказались рядом с нами.
     В тяжкие дни середины войны, как-то поздним ве­чером, меня вызвали по телефону в Центральный Ко­митет. Такие звонки не были редкостью; время от вре­мени писателей собирали в кабинете первого секретаря и подробно информировали о положении на фронтах и в республике. В тот раз, помнится, народу в кабинете набралось особенно много: помимо прочего, мы услы­шали одну замечательную историю. Узбечка — работ­ница из Коканда — заставила пойти на фронт своего сына, который, получив повестку из военкомата, решил было дезертировать... В кабинете сразу задвигались, заговорили, перебивая друг друга. И тут откуда-то спереди я услышал голос Алексея Николаевича Тол­стого:
—  А что, Уйгун здесь?
Я отозвался.
— Вот что... Об этом надо пьесу писать. Да! Бу­дем писать вместе...
Расходились мы по домам около трех. Стояла без­звездная ночь, редкие фонари едва пробивались в сырой темноте.
— Ко мне, ко мне пошли...— сказал Алексей Ни­колаевич. Я стал возражать — середина ночи, неловко просто,— но он решительно прервал меня:
—Какие там неловкости! Мы воюем! На фронте тоже по ночам при­ходится работать, да-с... Пьесу надо обмозговать сразу, дело не терпит. И к тому же у меня не спят. Ну-ка, возьми меня под руку...
     У него действительно не спали, дом был полон ар­тистов, собравшихся после спектакля. «Обмозговать пьесу» не удалось,— Алексей Николаевич назначил мне встречу на утро. Подойдя утром к его двери, я стоял некоторое время в нерешительности: вдруг он переду­мал, хочет отказаться от своего предложения? Выйдет, что я навязываюсь! А если наоборот, он ждет — и я не явлюсь?.. А, была не была! Я позвонил. Алексей Нико­лаевич ждал. От того легкого, приподнятого настрое­ния, в каком он был ночью, не осталось и следа. Он был почти суров — только после я разглядел, что это была вовсе не суровость, а просто сосредоточенность, строгая и деловая.
— Ну, рассказывай, что надумал...
Я стал рассказывать. «Так, так...»—говорил он — и вдруг прервал меня:
— Все хорошо, но ты берешь в основу только один известный тебе факт, а ведь для пьесы нужен весь че­ловек, целиком! Надо провертеть его, разглядеть со всех сторон... Ну вот, например, парню двадцать лет, в его жизни, наверняка, есть уже девушка... Отдельная линия! И посмотри, как это усложнит и усилит дейст­вие...
Я едва не улыбнулся — мне вспомнилась наша Гули из «Навои», и как долго мы спорили, нужна она или нет.Что-то, должно быть, на моем лице отразилось. Толстой остановился и зорко поглядел на меня:
— Что-то надумал?.. Давай, выкладывай!
Так началась история моей пьесы «Мать». Я гово­рю «моей», потому что два-три дня спустя, посмотрев и послушав мои наброски, Алексей Николаевич ска­зал:
— Ну что ж, я вижу, ты и сам неплохо справ­ляешься. Я буду не соавтором — консультан­том...
Пьеса сначала шла у меня быстро, потом застопо­рилась. Через месяц Алексей Николаевич уехал в Куйбышев, а по приезде первым делом поинтересовал­ся:
— Ну, как пьеса?
Я сознался, что до конца еще не близко. Он уко­ризненно посмотрел на меня и полушутливо, полусерь­езно погрозил пальцем:
— Ты брось сидеть в чайхане, чай пить! Мы, брат, самый рабочий народ...
На театральных афишах стояло потом мое имя — Толстой ничего другого, и слушать не хотел — но, по совести, я считаю его главным автором пьесы.
Так я получил уроки, может быть, важнейшие для моей работы как драматурга. Поэзия лирическая — это в первую очередь все-таки с а м о р а с к р ы т и е, что бы там ни толковали о лирическом герое. Любые с ю ж е т н ы е жанры требуют нового качества — уме­ния, оставаясь поневоле самим собой, влезать в чужую шкуру. Этот порог переступить непросто, хотя, каза­лось бы, требуется сделать всего один шаг... И к тому же ведь драматургу мало усвоить первый, общий закон художественного повествования — что в центр любого р а с с к а з а надобно ставить не факт, событие, но человека, внутри и вокруг которого это событие проис­ходит. Специфика драмы как рода искусства в том, что ее единственный реальный материал — это первый план, идущий момент, и всю сложность действительности надо показать через эту видимость, а все временные слои взятой человеческой жизни — через это ее един­ственное, н а с т о я щ е е время. Пьеса не признает отступлений — лирических и любых других; во всяком случае драматург, в отличие от прозаика или поэта, ничего не может о б ъ я с н и т ь зрителю вне того, что говорят сами персонажи. Тут нужен осо­бый композиционный такт и чувство меры, с одной стороны... А с другой — безупречное знание своего ге­роя, во всех деталях и тонкостях его психологической истории! Персонаж надо знать лучше, чем само­го себя — о себе ты имеешь право что-нибудь за­быть.
Хорошая пьеса — это, мне кажется, самый насы­щенный раствор жизненного материала; ее попросту невозможно построить, не видя перед собою живых людей. Так это для меня; и, как ни долго длится наш разговор, я не могу не рассказать об одной давней поездке «в люди», в поисках «героя»: она представила мне «художественно» законченный человеческий тип, который сам вызвал к жизни пьесу, да и впоследствии «влезал» в мои замыслы.
     Ехали мы тогда, правда, за «положительным» ге­роем; нашли «отрицательного». Этот человек — я умышленно не называю его фа­милии, он, кажется, еще жив и многие последние годы работал сторожем, — был первым увиденным мною представителем типа «перерожденца», потом встречавшего­ся мне не раз. Он стал главным героем вскоре написан­ной пьесы «Навбахор». Это было начало пятидесятых. Пьесу в театре прочли с настороженным интересом, однако показали спектакль пленуму Центрального Комитета партии. И хотя герой, возможно, сидел тогда в зале, вещь была п р и н я т а. Показанный тип руководителя существовал, и все чувствовали, что он становится ощутимым тормозом в общей ра­боте.
     Дальнейшую судьбу подобного человека — в ее наи­более оптимистическом варианте — я попытался рас­крыть в «Хуррият». Вообще-то здесь тема эта проходит вторым планом. В центре внимания героев «Хуррият»— другая проблема, в «Навбахор» лишь намеченная: проблема подлинного, не на словах, а на деле, осво­бождения женщины, уравнения ее прав с мужскими. В этом смысле «Хуррият» не только тематическое, но как бы и сюжетное развитие «Навбахор», хотя пьесы не повторяются, очевидно, ни в ситуациях, ни в действую­щих лицах и отделены друг от друга несколькими го­дами и другими работами для театра. Я как бы посте­пенно подходил к теме, и дело здесь не в одной моей творческой истории: сама тема, в жизни, постепенно шла к своему решению.
      Проблема выхода женщины — наряду с мужчи­ной — на передовые позиции жизни решалась у нас, как известно, нелегко и непросто. Путы прежнего бесправия еще долго висели на узбечке лохмотьями предрассудков, обрывками устарелых обычаев, подчас застивших свет не меньше сброшенной паранджи. И хотя сегодня на счету нашем множество побед — эта борьба с отсталым сознанием еще продолжается, не­чего греха таить. Литература сражалась тут вместе с обществом. Ранние пьесы Яшена и рассказы Айдын показывают героинь-одиночек. В тридцатые годы тот же Яшен, Хамид Алимджан, или Каххар в превосходной новел­ле «Джанфиган»— стремились показать массовые рост­ки нового. В пятидесятые годы надо было увидеть, как это новое становится н о р м о й. Это сделал Каххар в «Птичке-невеличке», этому и я посвятил иные из своих пьес.
Моя работа для театра — драма «Полет» — как бы завершает тематическую трилогию, начатую «Навбахор» и «Хуррият». Здесь сходятся линии этих ве­щей — и, кстати сказать, вновь появляется Хуррият, а ее идейный и сюжетный антипод — в сущности, про­должение того образа, который сама жизнь постави­ла в центр пьесы «Навбахор» под именем Дадабая. Здесь это, правда, фигура куда более хищная, неже­ли прежний раис-самодур — и куда более приспособ­ленная ко времени; и, однако ж, она все-таки вступа­ет с нашим временем в неизбежное и роковое для себя столкновение...
Есть еще одна пьеса, которая для меня особенно важна: она написана раньше и называется «Убийцы>. Ее внешняя тема, —бездушие врачей-ремесленников. Но это лишь первый план. И он почти аллегори­чен по отношению к основной,более широкой теме вещи. Я имею в виду общую проблему безразличия к делу под маской выполненных обязанностей. Фальши­вое наполнение, которое хуже очевидной пустоты. Ложную деловитость, которая опаснее откровенного безделья, по крайней мере никого не обманывающего надеждами и ни у кого другого, кроме себя, не отни­мающего часов, дней, лет единственной данной нам жизни. Я говорю о бюрократизме во всех его бесчис­ленных видах и ипостасях — этом антиподе всякой живой жизни, столь же страшном, как и черное Ничто несуществования. Он убивает нас — убивает несчет­ными и невинными с виду способами, которые он та­кой мастер изобретать. Английский поэт сказал: «Каж­дый, кто на свете жил — любимых убивал. Один — жестокостью, другой — отравою похвал, трус — по­целуем, тот кто смел — кинжалом наповал». Здесь происходит нечто подобное, только убивает не лю­бовь — р а в н о д у ш и е.  Если я решил показать это на примере врачей, то вовсе не из антипатии к медицине. Просто этот при­мер оказался наиболее нагляден: их труд — область, где любое равнодушие
убивает в прямом смысле слова. Фактов у меня было предостаточно, но послед­ним толчком оказался случай, описанный в газете: старик, приехавший в Ташкент показаться врачам-специалистам, бесследно исчез... И только пять меся­цев спустя семья, тщетно его разыскивавшая, узнала, что он давно похоронен. Не попав на прием, не найдя пристанища на ночь, он неожиданно умер на улице, его подобрали, похоронили — и, хотя документы были при нем, не удосужились даже сообщить род­ным!.. 
      Сама пьеса написана вовсе не об этом случае. В центре ее — хирург, на редкость талантливый, но край­не эгоистичный и корыстолюбивый. Он — врач в рам­ках служебного времени. И роковая несостоятельность формальной его правоты — «Разве врач не человек и не имеет права на собственную жизнь?»— разоблачает­ся при столкновении с неизбежной для всякого врача конкретной необходимостью жертвовать своим време­нем, рисковать своей жизнью. «Я не обязан риско­вать ради каждого!»— говорит он, не замечая, что все и состоит из множества к а ж д ы х, и он, врач, отказывается тем самым от всякого риска, от всякой помощи больному.
Я люблю эту пьесу и сожалею, что она неизвестна в русском переводе.
     Творческая история художника, как и сам ис­торический процесс, совершается по спирали, осознавая себя заново на  каждом новом витке. В последнее де­сятилетие я вновь вернулся к тому же, по сути, ма­териалу, с которого, без малого полвека назад, начи­нал как драматург. К материалу истории, взятому как основа драматической поэзии. Тогда это была био­графия Навои. За последние десять лет написаны в том же жанровом ключе «Беруни», «Абу Али Ибн Сино», «Зебуннисо».
     Что возвратило меня к такому материалу после многих лет работы с темами сугубо современными? Сам по себе «новый виток спирали»? Нет, конечно. Я уже говорил — пьеса «Навои» была как бы творческой полемической репликой в дискуссии о роли великого Алишера, способом, п о к а з а в, д о к а з а т ь его непреходящую ценность. Такова была задача, и так она, в первую очередь, решалась.
     Пьесы последних лет продиктованы иной необхо­димостью. В основе их замысла лежит мысль об исто­рической о б щ н о с т и времен, стремление показать, что, при всей с о ц и а л ь н о й исключительности на­шей эпохи, ее человеческие, психологические проблемы имеют глубокие корни и давнюю предысторию. Речь идет не о перенесении сегодняшних конфликтов в дав­ний исторический материал — нет! Именно о попыт­ке обнаружить психологические закономерности становления творца, творческой личности в обществе и закономерности, которые я попытался исследо­вать на материале жизни нескольких гениев в разные века. Я говорю здесь лишь о замысле — мне трудно су­дить о том, как его удалось воплотить. Прикосновение к истории гения —попытка всегда дерзкая и весьма часто чреватая неудачей. Могу только сказать, что работа над этими вещами была радостной. Вероятно, прежде всего потому, что здесь я имел дело с уже несомненными и в высшей степени с о с т о я в ш и ­м и с я человеческими фигурами, в отличие от героев современных, чьи биографии как бы складывались под моими руками в процессе писания; но, конечно, и по­тому еще, что эти грандиозные личности увлекают тебя сами, силою вдохновенного творческого примера. Впро­чем, эта некоторая, так сказать, приподнятость работы, в чем-то облегчавшая задачу, с другой сторо­ны, и утяжеляла груз ответственности. И, по мере продвижения к концу каждой вещи, это чувствова­лось все более. Трудность была в том, чтобы найти меру: нельзя было недосказать, но еще опасней было наговорить лишнего. Короче, это оказывалось тем, что бывает для художника всегда главной необходимостью: необходимостью найти свою    е д и н с т в е н н у ю до­рогу.
И еще одно, если быть честным. Работая над этими с т и х о т в о р н ы м и драмами, я вновь ощу­тил поддержку поэтической формы. Снова понял, что сила ритма живет внутри меня — и сама движет меня вперед...
      ...Прошлой весной я вышел однажды на рассвете в город, еще блаженно тихий, еще прохладный от ро­сы, на улицу, полускрытую буйной молодой листвой, и вдруг почувствовал: хотя самой улицы, ее домов и деревьев не было здесь и в помине сорок лет назад, в дни моей юности,— ничего в этой песне не изменилось. Все начинается снова, все полно надежд, растущих сами собой, как эта нерассуждающая листва. Сожа­ления, потери и разочарования; завершения, успехи и приобретенья; болезни и выздоровления — все, это лег­ло в перегной, все это — почва под ногами. Все начи­нается снова — и, как в первый день творения, все еще может быть и б у д е т. Пожалуй, даже в моло­дости не испытывал я так остро, с такою подчеркнутою силой, своего слияния с этой беспредельной пре­лестью ожившей природы. Я не вбирал ее в себя — я растворился в ней на миг сам; и понял, что жизнь, ра­бота, творчество — это вечное н а ч а л о, вечная и спокойная уверенность в продолжении, без страха смерти и опасения, что твой труд не будет за­кончен.
Ибо настоящий труд, по сути своей, не может быть ни завершен, ни оборван».